Юрий Асланьян

 
  Асланьян Юрий Иванович (р.1955), поэт, прозаик, журналист, член Союза российских писателей. Автор книги «Сибирский верлибр» (Пермь, 1990), публикаций в журналах «Юность», «Огонек», «Смена», «Воин России», в альманахах «Пермь третья» (Пермь, 2001), «Лабиринт» (2001). В разные годы сотрудник газет «Молодая гвардия», «Пермские новости», «Профсоюзный курьер» и др. В настоящее время ответственный секретарь газеты «Личное дело» Пермского правозащитного центра.  

***

В университет я поступил в 1975 году, после службы в армии, т.е. уже достаточно независимым человеком. К работе в творческом кружке меня привлек Юра Беликов. Мы были очень разные: Юра, Слава Дрожащих, Егоров Алексей, Финочко – а я отличался от них, я был мальчик из тайги, из Сибири. Я, конечно, знал очень много стихов, мог «Евгения Онегина» наизусть читать, но я не знал современной поэзии, не так хорошо владел метафорой - в общем, был немного в стороне от них. Поэтому в творческом кружке я не задержался, к тому же мне, честно говоря, не нравилась его «филологическая» атмосфера.

Правда, когда руководить кружком пришла Надежда Гашева, все изменилось. Она все-таки не преподаватель, к тому же она была часть живого литературного процесса. И она сама такая живая, непосредственная. С ней все оживилось. Я стал ходить на творческий кружок, мне интересно стало заниматься. А потом, насколько я помню, ее вытеснили оттуда каким-то образом. Она ушла, но она как бы взяла нас под свою опеку, и потом некоторое время мы еще встречались у нее дома. Мне очень нравилось там – мы собирались за ее столом, она ставила чашку посреди стола, и все складывали туда часы, снимали, складывали – чтоб не смотреть на время. Сидели, стихи читали, очень хорошо было. Она много рассказывала, какие-то советы давала: «идете вы по городу, и вдруг вам в голову приходит какая-то мысль – никогда ее не оставляйте, тут же садитесь на лавку и доводите ее до конца!» Вот, практически учила нас жить, мыслить, писать. Мне это очень нравилось. Она такая искренняя была. Мы и сейчас с ней продолжаем общаться.

Но ко всей литературно-общественной жизни меня привлек именно Юра Беликов. Я сам не хотел этим заниматься – ходить куда-то, читать где-то стихи, я был доволен своей личной жизнью литературной – читал, занимался, чем хотел, встречался, с кем хотел. А Юра своим волевым началом – он приходил ко мне, начал двигать: иди туда, пойдем сюда. В общем, это была его воля, а не моя. Юра Беликов вообще по натуре экспериментатор. А я нет. Я очень такой ортодоксальный, положительный, спокойный... Я думаю, что если есть энергия и талант, то его можно выразить в заданном поле, а если нет, то экспериментируй – не экспериментируй – все равно ничего не получится. Поэтому я совершенно спокойно ко всему отношусь – ко всем изыскам в поэзии. Пусть они существуют – мне не надо. Я знаю, что работаю в русле классической традиции, и хорошо себя чувствую - люди говорят, что у меня неплохо получается, а мне и не нужно больше. А Юра со Славой Дрожащих – они да, все время были в формальном поиске. И вот я стал членом этой литературной группы – «Времири» – мы ходили по библиотекам, выступали. Но – все это была молодая фронда, там и антисоветского-то ничего не было, эпатаж сплошной. Веселились по мере возможности. Начальство факультетское нам, конечно, выговаривало все время, на вид ставило – но так, не всерьез.

9. В. Радкевич.Университет особенно и не запомнился в творческом плане. Все, что касается общественной жизни, было очень скучно. Хорошо еще были преподаватели – Мурзин, Фрадкина – они с юмором, с улыбкой, с пониманием относились к тому, чем занимались мы... Но я никогда не жалел о том, что пошел на филфак. Филфак мне дал все, абсолютно все. Я после армии... Старшина, я помню, топтал Тургенева, Толстого ногами, орал, чтоб я не читал эти книжки. И после всего этого – факультет филологический! Я ведь служил во внутренних войсках и охранял особый режим. И в армию я пришел уже с определенным настроем – у меня был четкий комсомольский настрой. Я помню, с заключенным спорил одним – он говорил: «Солженицын – это великий русский писатель», я отвечал: «Солженицын это предатель родины» – и мы стояли и спорили. Это было в начале службы. Но за два года службы у меня сознание полностью переменилось, потому что я там такое повидал, что вообще... Когда я демобилизовался, первое, что я сделал – я нашел «Один день Ивана Денисовича» и прочитал его. Но мне не хватало знаний – просто элементарных знаний – и филфак мне дал их. Я просто запоем стал все это читать. 

К тому же преподаватели наши, они, между прочим, давая советский объем, тут же его и разрушали сами. Допустим, Фрадкина – читает-читает лекцию – вроде, советская лекция, Николай Рубцов, Александр Яшин, и вдруг, между ними – четверостишие из Маяковского: «...по своей стране пройду стороной, как проходит косой дождь» – и всё, сознание очищается. Она и дает, и разрушает одновременно – такое динамичное развитие было. И Комина то же самое делала с Достоевским – это вообще для меня было потрясением, когда я ее слушал. Такое мощное расширение сознания, как взрыв. То есть больше-то филфак произвел на меня впечатление не литературной жизнью, а лекциями Коминой, Фрадкиной и просто неформальным общением. А в творческом плане – ну, осваивал форму поэтическую, прозу пробовал писать.

 

***

В Москву поехать, к Вегину – да, конечно, это была идея Юры Беликова. Это он все рвался знакомиться, общаться, ему нужна была современная литература, контекст. И он же ведь писал диплом по Вознесенскому и Кузнецову. Ну вот, ездили мы в Москву... Честное слово, мне в творческом плане это мало что давало... Нет, я узнавал новых людей – это интересно было. А вообще-то я развивался сам по себе. Эти поездки – они только человечески обогащали меня, но к творческому общению я не испытывал такой страсти. Вегин очень хорошо нас принял, по-человечески поговорил с нами. Потому что в пермском Союзе писателей нас называли только графоманами, эпигонами – и тут встретить человека, который нормальным языком говорит с тобой о поэзии: «это хорошо, это похуже» – но нормальным языком. Он взял наши стихи, что-то обещал попытаться опубликовать – но было понятно, что нигде он их не опубликует, он торопился, уезжал куда-то, в Италию, да и стихи наши были еще такие, первые. 

Но я ему благодарен за нормальное общение, потому что в Союзе же писателей обсуждались наши тексты – сплошные ругательства! «Графоманы, университетские поэты!» Вот я не помню год – 85, кажется, или 86 – когда Решетов появился на обсуждении. Я помню, меня в очередной раз разделали под орех, и один только человек – Решетов – сказал: «Ну, что уж вы так. У него есть и хорошие тексты» – назвал несколько. Я заглянул – а перед ним лежал список, подборка и список – он семь плюсиков поставил. Допустим, было тридцать текстов, из них семь он отметил плюсиком. Я тогда тоже подумал: нормальный человек. Нормальным человеческим языком говорил. Мне это тогда в Решетове понравилось. Но его такие люди окружали! Они на него давили, конечно – как начнут орать все! – и Решетов так сворачивается, умолкает, сопротивляется чуть-чуть... 

Один раз я был у Решетова дома, в Березниках. После университета я вообще решил уехать из города – домой, на Вишеру, собрал все вещи, документы – поехал. А у меня отец работал шофером, я говорю: «Пап, ты поедешь в рейс – меня завези к Решетову, поэту березниковскому». Он: «Нет проблем». И вот – сталинский дом, подъезд, я туда зашел, нашел квартиру. Решетов повел себя как поэт – открывает дверь и говорит: «Заходите». Не спрашивает: кто, что. Я говорю: «Я...» – «Заходите, заходите». Любого, с улицы – заходите и всё. Я зашел – «Садитесь». Не требовал представлений. Вот, мы сидели с ним в комнате, он спрашивал, что я читал, говорили о поэзии... А за стеной у него бабушка умирала. Она так сильно кричала, сильно. То есть обстановка была очень тяжелая... И как-то и не уйти сразу. Я так, посидел немножко... А перед тем как прийти, я разговаривал с редактором вишерской газеты – он мне сказал: «Если ты к Решетову поедешь, водку не покупай». Я спрашиваю: «А почему?» – «Да он уже спился. А еще ты будешь его водкой поить». Я не стал ничего покупать, так и поехал. А он, редактор, мне еще рассказал: «Решетов, когда приехал сюда...» И – о том, как они его повели на Ветлан. Скала такая, стометровая скальная стенка. Они его туда привели и напоили. 10. А. Решетов. Фото А. Зернина. Он напился в стельку, встать не может. «Тогда, – с торжеством так мне редактор рассказывает, – мы его завернули в простынь, и в простыни этой спустили со скалы». Вроде как: ну что, поэт – вон он какой – дерьмо, напился. Это в нем прямо сквозило: торжество серости. Ну, вот, мы с Решетовым так посидели. Мать его зашла, принесла чай и – такие стряпанные лебеди, очень красивые. Принесла на подносе и поставила. Красивая женщина. Ну, он рассказывал что-то о своем брате. Я говорил, что с детства помню, класса со второго, «Зернышки спелых яблок» – повесть. Я еще и не знал, что есть такой Решетов – просто читал эту повесть, она у меня была настольной книжкой. Вот, хорошо мы с ним пообщались. Потом я уехал.

А Радкевич – он на обсуждениях не бывал. Но однажды мы с ним встретились. Опять же Юра Беликов – нашел где-то телефон Радкевича, позвонил – тот нас пригласил к себе, мы пришли. Что меня поразило: очень небогатая квартира, и сам он такой бедный, замученный этой жизнью, бедно одетый. Жалко так мне его стало. Честное слово. Мы – такие молодые, и одевались хорошо, галстучки, рубашечки, такие веселые. А тут приходим – убитый жизнью, мрачный, с сигаретой. Жалко стало. Вот он взял наши стихи, сказал: «Ребята, стихи хорошие. Постараюсь их опубликовать – вот в «Вечерней Перми», я договорюсь» – пообещал. Жена его еще ворчала, я помню, заходила в комнату. И не опубликовал. А потом Юра звонил, в газету, еще куда-то – нам было сказано, что «поэтов университетских отличает идеологическая узость» и т.д. Жалко человека. Они его смололи.

 

***

Мы с женой искали жилье – после университета. И какими-то путями вышли на это общежитие. Узнали, что там требуются воспитатели – мы туда пришли, и первый, кого увидели, это был Николай Шабунин, бард. Он там был завхозом. По университету мы его знали. 11. В. Болотов. Мы сильно обрадовались, а он сказал, что это хорошее общежитие – здесь живут ИТР, инженеры, геологи, нефтяники. Так и оказалось – в этом смысле очень хорошее было общежитие, элитное, нормальные ребята, которые играли на гитаре, стихи читали. Нам повезло – жена устроилась работать туда воспитателем, а я социологом на Ленинский завод. И так мы там прожили 4 года. Это был 82 год.

А я же очень общительный человек – ко мне начали ездить все. Субботин, Матвеев... Море народу знакомого – все ехали ко мне. Все останавливались у нас, поскольку жена сначала воспитателем, потом комендантом была, что ли – у нее были связки ключей – она всех там укладывала спать, давала ключи. Там был изолятор – в изоляторе несколько комнат для больных на случай эпидемии. Но никаких эпидемий никогда не было – там была одна эпидемия – вот эти творческие люди, они и заселили изолятор. Ну, а потом началось – поскольку жена воспитатель, надо же организовывать какие-то мероприятия – она со мной советовалась, меня привлекала. Я привлекал Женю Матвеева, Беликова, мы концерты проводили, какие-то вечера и т.д. А потом Юра Беликов через обком договорился, чтобы этот подвал отдали творческим людям, художникам под мастерские. И вот тогда там вся эта компания появилась: Смирнов, Печенкин, Безукладников. Юра работал в обкоме комсомола – а они ведь тоже, так сказать, беспокоились о молодежном досуге, о формах творчества. Юра как инструктор обкома комсомола договорился, чтобы эти помещения выбить под творческие мастерские. И вот эти громадные площади нам отдали – и началось творческое столпотворение.

Я недавно закончил рукопись книги – «День рождения мастера» – действие в ней большей частью разворачивается в этом общежитии. Так получилось, что само по себе это место уникальное: здесь лог, кладбище, трамплины – черт знает что! Тут даже географически как край земли какой-то... Я называл это общежитие «сахарным домиком» – когда смотришь со стороны лога, он белыми плитками, как кусочками сахара, облицован. Чего только в нем не было, вообще фантастика!

У жены был кабинет на втором этаже – там была библиотека наша личная. А я достал такую машинку пишущую – «Мерседес» называлась – дореволюционная, громадная, и вот я на ней там печатал первые страницы «Сибирского верлибра», автобиографического повествования «Пролом».

А как-то раз пришла актриса, помню, из драмтеатра или филармонии – читала стихи. И вот она читает-читает – ну, пришла в общежитие рабочее – прочитала и говорит: «У вас, может быть, какие-то вопросы есть? Может быть, вам не все понятно, ребята?» А Юра Беликов ей: «А почему это вы в этом стихотворении пропустили третью строфу?» Она рот открыла. Что это за общежитие?! И тут Юра посыпал замечаниями – она была поражена. Что это за рабочее общежитие? 

Жил там Гена Плюснин. Он геолог, пел песни Суханова, Розенбаума. Приходил Валера Куропаткин. Это барды.

Что нас связывало? Мы все были молодые. Все были молодые. Многие увлекались одним и тем же – стихами, поэзией. А поскольку в остальных-то местах невозможно было – просто было скучно – общались, в основном, там, в этих подвалах, в этом зале концертном, танцевальном. Шабунин там, конечно, чудеса творил. Как завхоз. Взял и все окна – там они громадные были – все окна занавесил фольгой. И вот когда ветер, сквозняк – все мерцало, шуршало...

Ну, вот обычное времяпрепровождение – мы же были молодые, здоровья немерeно – с десяток бутылок вина, магнитофон, гитара – в каком-нибудь холле, на каком-нибудь этаже садятся человек пять-десять, и до шести утра стихи и песни, стихи и песни, сплошной поток, цыганская такая жизнь. Однажды меня пять часов на магнитофон записывали – я без остановки читал – и они все сидели и слушали. И это было нормально! Пять часов без остановки. Я не знаю, сколько катушек записали, и не знаю, где эти катушки – в Москву, наверное, увез их – был такой парень, Сережа Михеев, метра два ростом, шкаф такой – он записывал и, наверное, с собой увез, он сейчас в Москве живет. Вот это обычный образ жизни. Или на балконе, на лоджии, или в холле – стихи, песни.

Надежда и Сергей Михеевы – они жили в общежитии, потом Сережа уехал в Москву, а Надя в политехе училась и работала кастеляншей. Там все какие-то хозяйственные должности занимали. Потом она купила квартиру в доме рядом с общежитием, переехала туда – и все продолжали ходить к ней. Я, Толик Субботин, Женя Матвеев, Геннадий Перевалов приезжал из Екатеринбурга – тоже там бывал. Да много кто. У Надежды собирались, прежде всего, те, кто как-то связан с Народовольческой. Вот Кальпиди, например, он был мало связан с Народовольческой – он у Тани Долматовой в основном. У Нади такая белая кухня была. Перевалов, помню, когда читали стихи – он был так удивлен: стихи читают, ах! И говорил: «в белых кухнях читают такие стихи!» – фраза запомнилась. Вообще ему нравилась Пермь – Перевалову. Он Женей Матвеевым восхищался. Она до сих пор там живет, Надежда, в этом доме.

Попадали в общежитие к нам через вахту – там уже тоже все свои были – и через балкон лезли, и через пожарную дверь, чего только не было! И милиция туда приезжала, с разборками. Это было очень весело. Приезжал Леша Стаценко, историк – он учился на истфаке, а потом преподавал в Краснокамске, в школе, историю – и на него было заведено дело в КГБ еще в университете... Ну, на нас на каждого было дело заведено в университете, а он, значит, делал что... Пойдет пьяный на Пермь II – там поезд стоит «Пекин-Москва», он с проводником начинает говорить: «Китайцы – во! Гуд!» Проводник что-то мяукает в ответ. Леша: «Мао – нет!» Эти начинают: «Гоу хоум!» Начинается перебранка натуральная, тут два человека отделяются от толпы на перроне, его подхватывают под руки – и в отделение, и несколько дней прочищают ему мозги. И так далее. Меня никогда не вызывали. Всех моих друзей таскали, всех допрашивали – меня никогда. Я подозреваю, что они читали мое армейское дело, и там, наверное, было сказано, что я псих. Всем было известно, что Асланьяна можно бить, можно зажимать до определенного момента – ну а потом держись. Поэтому – удивительно. Я был таким треплом, но меня никуда не таскали. Но обо мне расспрашивали всех 12. В. Дрожащих и Ю. Асланьян на семинаре в пермской писательской организации. 1978 г.моих друзей – обо мне и о моем отце, который был репрессированный. И вот когда я на Народовольческой жил и собрался поступать инженером-социологом на Ленинский завод, оборонный, отец мне сказал: «тебя не возьмут. Во-первых, ты сын репрессированного, а во-вторых, ты трепло». Ну и ладно, после испытательного срока – я три недели работал в военкомате – прошел проверку, меня пустили на завод. Может, подумали: а пусть лучше под присмотром будет. В универе я узнал, кто стучал, он сам сознался, но я фамилию называть не буду. Я не читал Оруэлла, «1984 год», но для меня этот год был какой-то знаковый: вот это общежитие на Народовольческой, в преддверии того, что скоро все рухнет к чертовой матери... Шел такой сплошной поток, эмоциональный...

Миша Шаламов работал тогда на Мотовилихинском заводе, в газете «Мотовилихинский рабочий». Вот, могу рассказать историю про него. Однажды на Народовольческой мы сильно напились, и друзья уговорили утром еще выпить. И я утром не встал. А на оборонном заводе инженеру-социологу совершить прогул – это вообще выходящее за рамки. У меня с начальником отдела моего конфликт был до этого. Т.е. карты в руки ему, чтобы меня уволить по 33 статье. А 33 статья – «два горбатых» – для меня тогда это всё было: грузчиком в овощном магазине и не выше. Не думали же мы тогда, что Советский Союз так быстро, через год рухнет – думали, стоять будет – такая мощь. И вот начальник мне: «Все, – говорит, – тебе хана. Ты уходишь по 33-й». Я говорю: «Ну, ладно...» Когда его не было, зашел к нему в кабинет, достал бланк разрешения на выход с территории, сам заполнил и печать поставил. Вышел с завода – пришел к Мише Шаламову в редакцию. Говорю: «Миша, ты же недавно получил международную премию по научной фантастике. Придумай что-нибудь». Придумать что-то вообще невозможно было. Миша говорит: «Выйди в коридор, я минут пятнадцать посижу, подумаю». Я вышел в коридор, он пятнадцать минут сидел, думал. Потом говорит: «Иди сюда. Я сделаю тебя героем». Я говорю: «Как это?» – «А вот так. Не заводе объявлен призыв «ИТР к станку». Два месяца до Нового года, чтобы сделать план. Нужно набрать десять человек из ИТР». И мы пошли к секретарю заводского комитета комсомола – он говорит: «Что – пойдете к станку?» Я говорю: «Пойду». – «Ну, – говорит, – молодец, молодец! Нам нужны такие ребята!». На следующее утро на стенде в проходной завода был вывешен список: «Герои дня! ИТР к станку!» И я среди них. Я прихожу к начальнику, он мне: «Ну, ты и ...» В общем, не уволил он меня по 33-й, а я собрал вещи и – к станку на два месяца.

Шаламов – да, голова, конечно. И когда я в 85 году, уже в другом общежитии, в Мотовилихе, написал свой «Сибирский верлибр», я понес рукопись прежде всего к Шаламову – почитать. Он говорит: «Замечательно! Замечательно! Ну, и куда ты сейчас с этим?». Понятно было, что это никогда никто не напечатает, выходов за границу у меня не было – пять лет пролежала рукопись в столе. Стихи я тоже никуда не носил – было бессмысленно. Как-то один раз послал, в пять журналов – я получил такие ответы! Решил, что больше никогда, никогда в жизни никуда не пошлю, и больше не посылал. Все публикации, которые у меня имеются – это все Юра Беликов. Он возил, искал возможность, публиковал – я ни разу сам не ездил, ни с кем не говорил вообще на эту тему.

 

***

В Свердловск поездка – это когда Еременко приезжал? Да, это я запомнил! Я был в отпуске, в Красновишерске спокойно отдыхал, вдруг раздается звонок Юры Беликова, или телеграмма – чтобы я немедленно приезжал в Свердловск – в общем, я сажусь на самолет (через Березники, оттуда рейс был на Свердловск), и вот я уже там. Это – да, один Еременко чего стоил! Мы с ним познакомились еще в Москве, а второй раз встретились в Свердловске. Я был очень рад, я и сейчас считаю, что он самый гармоничный среди современных поэтов. Ну, поговорить особенно не удалось, потому что он был все время пьяный, и вечно вокруг него толпа людей, все на нем висят. Невозможно было к нему пробиться поговорить. Он жил у Касимова, мы тоже у Касимова жили, друг на друге – однокомнатная квартира. Потом мы еще у Андрея Козлова ночевали. Помню, во Дворце мы выступали – я читал стихотворение «Душевный кореш мой Сан Саныч, / красавчик в хромовых сапожках...» Еременко читал про полковника Бокова. Богданов там ходил, бородатый, веселый... Они в Свердловске все-таки жили достаточно замкнутой своей жизнью. Мы как-то не вписывались туда.

Помню, стояли мы на остановке – пошли доставать вино, и – стояли, ждали трамвай на остановке. Я был такой злой: вина нет, трамвая нет, ничего нет – и говорю: «Что это за проклятый город – Свердловск!» И тут раздается грохот... Поворачиваемся – смотрим: за спиной у нас на остановке барьер металлический, забетонированные стойки – и в него врезается КамAЗ. Все там были: я, Слава Дрожащих, Еременко. КамAЗ врезался! Мы испугались, конечно – не было бы барьера, всех бы размазало по остановке. Протрезвели мигом. Еременко так: «кто тут сказал плохое про Свердловск?» – в тишине...

Кстати, снимали ведь на пленку эти выступления в Свердловске – кинематографисты приезжали из Москвы, снимали, подробно – и что происходило у Касимова в квартире, и сами вечера.

Свердловская тусовка отличалась от нашей, конечно. Я думаю, что она была более социумной, что ли. Они все жили одной жизнью, все друг друга знали, все были интеллектуалы, продвинутые очень. Но в творческом отношении Пермь была сильнее. В Перми не было такого плотного общения, пространства, замкнутого социума – в Перми все больше одиночки, разбросаны люди были. Общались, но не так тесно. Даже то, как жили на Народовольческой – не сравнить. Народовольческая географически всех объединяла, но фактически все были разные. Это было искусственное объединение людей, которые были вынуждены жить вместе, потому что враждебное окружение их согнало вместе. Но все мы были совершенно разные. Вот я и Слава Дрожащих, например – у нас и подход к поэзии разный. Чисто человечески мы близки, но в плане представлений о поэзии... У Славки, у Кальпиди – у них более открытые системы, ассоциативные связи в стихах – не жесткие. А я стремлюсь к жесткой ассоциативности, к цельности образа, чтобы за каждым словом, образом возникал определенный видеоряд. А у них – неоднозначность, свобода прочтения, толкования. Даже Беликов, и то – мы дружим, но в творческом плане совершенно не схожи.

На Алтай мы ездили с Юрой Беликовым, он организовал поездку. Там мы жили в гостинице – солнечная погода, хорошие люди нас встречали, все было организовано – питание, выпивка, жилье, зал большой для выступлений, публика. Были мы на родине Шукшина – мне запомнился домик Шукшина, и на огороде памятник ему стоит – мужик в сапогах, среди картофельной ботвы. Очень было смешно... Там было очень хорошо, замечательно, в Бийске.

 

***

Марина Крашенинникова – она одно время была у нас в центре компании. Сердце разрывается, когда вспоминаю ее – конечно, жалко. Особенно последние годы, когда она уже сильно пила. Мы с ней учились в университете вместе одно время, потом на заводе она работала, в газете «Мотовилихинский рабочий». И потом уже, позже, в «Молодой гвардии» – тяжело уже было на все это смотреть. Я помню: она пишет, и бутылка прямо здесь же, под столом – она прямо отхлебывает и дальше пишет. Я помню, что я ее сильно уговаривал, упрашивал, чтобы она это бросила, ходил к ней домой, пытался на нее влиять. Приходил – у нее вся кухня заставлена пустыми бутылками, так страшно это было все. Ну, ясно было, что добром это не кончится. Помню, я купил у нее обломки гитары – в углу лежали. Я спросил, что за гитара – «немецкая гитара, от отца осталась», – говорит. Я купил у нее гитару, отнес к лучшему мастеру, он мне ее восстановил – вот у меня память осталась, гитара немецкая. Потом я только узнал, что Авенир Донатович любил петь, исполнял романсы. Я думаю, что на этой гитаре. И, конечно, она, Марина, сгорела... Мне кажется, все равно это последствия советской системы литературной. Конечно, это все давило на Крашенинникова – что писать нужно так, как требует советская власть. Конечно, он выполнял соцзаказы и постоянно, всю жизнь, совершал над собой насилие. Талантливый человек, умный, был вынужден писать то, что от него ждут. Этот его роман о революционной Мотовилихе – ведь там сплошные натяжки. Он работал в архивах – и вот он читал в архивах одно, а в своей прозе был вынужден говорить совершенно другое. Внешне он, конечно, держался, он и выглядел очень хорошо, в замшевых пиджаках ходил. Но в пространстве внутреннем он, я думаю, очень тяготился своей ролью. Вот когда он руководил молодежным объединением при Союзе писателей, когда он сидел на обсуждениях – с ним можно было говорить нормальным языком. В непосредственном общении, когда оно ни к чему не обязывало, он был нормальный человек, он был умный человек, он был снисходительный человек, с улыбкой все воспринимал. При этом всегда чувствовалось, что он может пойти на компромисс с заказчиками – и он шел на компромисс. Он жил в своем времени, и ему нужно было реализоваться в своем времени. А мы могли рассчитывать только на будущее – которое не известно, будет ли. Но эти компромиссы – они ему дорого стоили.

13. В. Дрожащих, Ю. Беликов, Ю. Асланьян в редакции газеты «Молодая гвардия». Пермь, конец 1980-х. Фото Е. Гуляева.Помню, тогда же обсуждали рукопись Тюленева. Я прочитал его стихи, «Армянский цикл», что ли – в «Мотовилихинском рабочем». И там мне одно четверостишие очень понравилось: «Каменная, древняя страна, / один из десяти с тобой остался, / у ног лежит разбитая волна, / тяжелая, как скорбь, волна Аракса». И он у нас на Народовольческой – приходил туда в белой рубашке, пугал местных женщин – и вот он с апломбом таким рассказывает: как выступал в Армении, как там его аплодисментами принимали... Я сижу и думаю: я на Народовольческой сижу – человек с фамилией Асланьян – а тут человек цикл армянский написал и в Армении его читал! С почтением так подумал. И вспомнил, как когда-то – еще не было ни одной книги у него – Тюленев мне говорит: «ты поддержи обсуждение моей рукописи в Союзе писателей». И я за него бился, выступал, доказывал, что такие хорошие стихи! А его там разделали. Я его, как мог, поддержал, и все равно его рукопись не прошла. И вдруг через полгода буквально открываю «Книжное обозрение» и смотрю: Тюленев, «Братина». Думаю: вот это да! Это когда я за него бился, он уже знал, что у него книга выходит, договорился уже с издательством и договор заключил. Обидно мне стало, что я тут за него кровь проливаю, а он уже договорился обо всем.

Да, наверное, пробиться можно было, можно было состояться, но – не хотелось, противно было. О чем-то просить этих, уговаривать.

Колю Бурашникова я помню по тем временам только один раз. Он с Татьяной был, все байки травил. Его на каком-то собрании, помню, Смородинов противопоставил нам: «вот – талант от народа! А вы, университетские...» И процитировал строчку, не помню, из какого текста: «и сказал я другу: пойдем, выйдем за угол и подеремся...» – Смородинов так восхищался! Да, непосредственная, хорошая строчка, мне тоже понравилась. Но Смородинов вбил клин между нами на долгое время. А потом мы совершенно нормально нашли общий язык, я его публиковал в «Пермских новостях». Тоже уже страшно было на него смотреть. Тоже пытался остановить его, поговорить, но... Как артистка Алла Демидова – когда ей сказали: почему никто не остановил Высоцкого? – ответила: а попробуйте остановить взлетающий самолет. Вот тут так же было. Говори, не говори, хоть в ногах валяйся – не слушает ничего. 

 

***

Книга вышла – через Юру Беликова, конечно. Он в издательстве завел речь: вот у Юры Асланьяна книжка готовая лежит. И Надежда Николаевна Гашева мне позвонила, говорит: «Приноси». Я вообще не ожидал. И тут же ко мне подошел Роберт Белов – ему пришел журнал белорусский «Неман», в нем была опубликована повесть какого-то белорусского автора репрессированного – Белов говорит: «Хотел издать в Перми и не успел». Я посмотрел, говорю: «У меня тоже отец был репрессирован». Белов мне сразу: «Давай пиши». А я еще в те годы, когда жил на Народовольческой, начал повесть «Пролом». Я ездил в Крым и работал там в архивах, с людьми встречался, с участниками военных событий, партизанского движения. Но в то время я отказался писать, потому что партизаны эти вынуждали меня писать так, как они считали нужным. Они мне давали информацию, и при этом говорили так: «вот этот был предателем, этот был героем». А другой говорил наоборот: «этот был героем, этот предателем». А мне тогда было – 26-27 лет, мальчишка. И я не стал писать. Я представляю себе, какая ситуация была у Фадеева, когда он писал «Молодую гвардию» – это же страшно! Потому что до сих пор не разобрались, что тогда происходило. С диссидентами в политзонах – то же самое, они тоже не могут до сих пор разобраться, кто что из себя представлял. Я стал осторожнее к таким вещам относиться. Но вот когда Роберт Белов мне сказал: «Пиши!» – я тогда поднял собранные материалы и за два или три месяца закончил повесть – «Пролом-Вишера-Пролом». Она в альманахе «Пермь третья» только недавно вышла, через десять лет. 

16.12.2002 (Пермь)

 

Продoлжeниe K Oглaвлeнию