Шура Баранов.
Баранов – мы с ним познакомились в общежитии. Я
была еще не замужем. Он был... необыкновенный. Это был Боярский в светлом варианте.
Но он был пьяница и наркоман. Да, в общем, какая-то изломанность изначально
ему была присуща. Я не знаю, откуда, он говорил, что его отец КГБшник, что с
матерью они в разводе. Может, все врал. Проверить было нельзя. Он был из Кирова.
Но он очень влиял на меня, потому что он рисовал, пел, сочинял – все это делал
легко. Не то, что как другие – важно. Все-таки Королев, Юзефович важно к этому
относились. А Баранов – так, между рюмками. И все это было на уровне гениальности.
Он писал роман в стиле примитивизма. Больше так никто и не писал. Ну, конечно,
там немножко и влияние Сэлинджера в переводе Райт-Ковалевой, но все-таки это
был свой роман – он не сохранился, этот роман. Он у меня был в рукописном варианте.
Я его дала когда-то перепечатать Юле Грузберг, и так он и исчез. Он был необыкновенно
остроумный. Вот Кальпиди, Слава Букур, Баранов – они могли фонтанировать сутками.
Это были история за историей – саги про каких-то рыцарей, которые как-то попали
в современность, и как все это пошло в ЦК, и там все было связано с политикой,
и какие-то предсказания, которые потом, после Чернобыля, сбылись – что атомная
катастрофа произошла, куры мадам Кузяевой набросились на хозяйку и выклевали
ей полноги... Баранов всем этим фонтанировал в 73-74-м году. Ну, в общем, исключили
его из университета. Я ходила к ректору, за него просила. Он учился на романо-германском,
а потом, вроде, на русский перевелся... Я уже забыла. Ну вот, он что-нибудь
да вытворял в общежитии: то драка, то еще что-нибудь. Я ходила к ректору, и
ректор сказал, что «мы наркоманов не держим, даже не просите». Тогда как раз
у меня прошла передача об Акчиме по Всесоюзному радио, которую передавали, повторяли
два раза. Настолько кому-то наверху понравилось, что приехало Центральное телевидение
снимать Акчим. Был такой со мной момент удачный связан, и Живописцев (ректор)
мог бы пойти мне навстречу, но насчет Баранова не пошел. Но все равно Баранов
долго еще к нам приезжал, из армии он мне писал, после армии приезжал. Вот этот
портрет, где моя щека зеленая – она была красная... Портрет был, конечно, гениальный.
Карандашом он все делал... Вот, на нем, я приколола звезду и лечу... Еще в то
время я не взяла Наташу [7],
еще только с Барановым одним возилась. А уже он меня видел какой-то вот такой,
высокой. Нарисовал красную щеку – и я тут же обожглась, порезалась, кровь льется.
Я говорю: «Закрашивай щеку обратно, в зеленый, серый цвет». Он кричал: «Губительница
шедевров! Напиши расписку, что после твоей смерти я ее могу обратно перекрасить
в малиновый цвет!» Ну, в общем, в любом случае, Баранов был невероятно одарен.
Сюжеты рассказов продавал мне просто за бутылку – вот «Золотой ключик», например.
Жил он у нас месяцами. И все это было здорово, но однажды мы со Славой уехали
в отпуск, к маме, оставили ему ключи, а когда мы вернулись, не было очень многого.
Славиного обручального кольца, которое Слава снял – с гирей занимался, снял,
положил, уехали без кольца. Не было лучших альбомов, «ню» Модильяни, двухтомника
Мопассана, т.е. всего, что можно было легко продать и пропить. Это было очень
обидно. Одновременно у многих в городе пропали и золото, и деньги он занял –
и исчез, т.е. больше мы его никогда не видели. И когда я теперь проезжаю мимо
Кирова, я смотрю тщательно в окно, и любой пятидесятилетний мужик, продающий
там какие-то лапти, кировские, вятские игрушки дымковские... Мне кажется: наверно,
это Баранов. Вот, сбрил усы – наверно, это Баранов. Тут же роется бомж в ящике
на платформе – может, это Баранов. Тут же выходит из машины богатый новый русский
с какой-то девочкой, сажает ее в поезд – может, это Баранов. Любой может быть
Барановым. Но все-таки если бы он стал писателем или художником, мы бы о нем
услышали. Во время перестройки услышали ведь обо всех. Поклонник мой, читатель,
прислал письмо из Кирова – и я попросила его найти Баранова. И он мне написал,
что всех Барановых в Кирове нашел – «ни по возрасту, ни по отчеству вашего нет».
Если жив, то так, что не видно, не слышно. А если не жив, то не жив. Я не знаю.
Кальпиди одно время просил его поискать, сам по своим каналам искал – тоже не
нашел. Но иногда мне Баранов снится, что-то говорит во сне. До сих пор я его
помню. Ни на одной фотографии даже его, по-моему, нет. Ну, какой он был – вот
как Боярский, только блондин. Невероятной красоты улыбка. И вечно он кончал
с собой. Слава его стаскивал с подоконника сколько раз – все нервы, все не просто
это, конечно. Да, судьбы ломались, ему бы тогда какую-то поддержку, выставку,
книжку издать. Я уверена, это человек был таких потенций! Но в, то же время,
в понятие гения входит и понятие характера, силы воли. Испытания достались всем,
у кого их не было? У Цветаевой, у Ахматовой, у Ван Гога – пострашнее, чем барановские.
Они же выдержали, состоялись. Т.е. все-таки – не хватило характера. Ну, вот
говорят, что Довлатов воровал у друзей перед отъездом в Америку – и книжки продавал,
и все. Но потом он этим друзьям все вернул, подарки высылал. Ну, украл ты это
кольцо – так ты приедь, ты вернись, хоть через десять лет: «Ребята, я вам возвращаю,
жить без вас не могу, хотел вот увидеться с вами, какие вы стали, какой я, показаться».
Ничего этого мы не увидели. Какой-то трагический, безысходный шаг. Он человек
совестливый, наверное, сам потом стыдился своего поступка и больше еще от него
падал. Очень жалко, потому что, в самом деле, у Кати Соколовской есть портрет,
у меня, еще на кухне есть барановский портрет Славы. А у Кати Соколовской на
портрете глаза – я в мировой живописи больше не видела таких глаз – как какие-то
бриллианты, которые огранены, зрачок голубой в виде камня, но это не портит
глаза, они человеческие. До того невероятный портрет, просто гениальный. Шедевр
настоящий. Сколько я знаю его картин – все выдающиеся. Ну, конечно, у меня Агния
спрашивает: «Почему у папы все кирпичом выложено вокруг фигуры?» Я говорю: «Потому
что Баранов мечтал, чтобы его желудок был выложен огнеупорным кирпичом». У него
болел иногда желудок с похмелья. Однажды... Был у нас большой скандал. Он считал,
что за то, что он нам рассказывает и рисует, мы должны его кормить бесконечно.
Допустим, живет уже три месяца. А деньги – где брать их? Ну, погостил, давай,
Саша, уезжай, потом через полгода приезжай, мы еще накопим денег. «Так я же
вам что-то рассказываю, я же вас развлекаю!» – «Так мы тебе тоже что-то рассказываем!».
Он думал, что это продается. А мы думали, что в дружбе это обмен равный на равное,
дружба обменивается на дружбу. А не так, что дружба обменивалась на нашу еду.
В общем, как-то это нас поразило. Настолько, видимо, он считал себя выше, он
думал, что он одаривает нас. Он путал нас с меценатами. А какие же мы меценаты?
Мы такие же творческие люди, также пишем, также рисуем, также мало зарабатываем,
также не умеем жить. Как-то он себя так высоко ставил, что не считал нас ровней.
Но в то же время, допустим – это показательно для него – скажет, как моей подружке
однажды: «Сейчас я тебя удивлю». Ну, имея в виду, что споет что-то новое. Но
он же алкоголик, если не рассчитает – быстро уже под столом. А утром она ему:
«А ведь ты обещал меня удивить». Он говорит: «Так разве я тебя не удивил?» Выходил
из положения все время. Его очень любили женщины. И Чудинова, и Гордеева – в
общем, пол-общежития его любило. И, конечно, все готовы были бы и замуж выйти,
да, видно, не сватался. Он, наверное, не считал, что путь семьи – его путь.
Но он был невероятного обаяния человек, которого любили все: простые люди, интеллектуалы,
мы с Катей, мои соседи, Власенко, пьющие, непьющие. Когда запевал – у него голос
был такой, как у БГ, с дрожалочкой, в стиле кантри – невероятное ощущение счастья
налетало на нас. Это, конечно, было украшение наших тогдашних вечеринок, и картины
его тоже всем нравились. Есть художники, которых долго не признают. А вот Баранова
всем надо было: и песни, и стихи, и картины, и голос, и гитара – все, и внешность.
И как бездарно, если все это пропало, как это жалко. Но на меня он повлиял.
Вот только два человека – Комина и Баранов – ждали от меня каких-то свершений,
какого-то духовного развития, а все остальные относились ко мне обыкновенно.
Ну, дружили мы с Королевым, Юзефовичем – они меня потом, когда я стала писать,
даже поддерживали. Но Баранов меня ценил, даже когда я ничего не писала, а просто
вела дневник и вела с ним разговоры о живописи. Он считал, что я настолько вот
тонкая какая-то, вся создана для... то ли я буду книгу о художниках писать,
то ли я буду искусствоведом, то ли знаменитым журналистом – вот как-то он от
меня все ожидал чего-то такого: «Ну, когда ты, мать, прославишься и напишешь
свою книгу о Сальвадоре Дали, помяни меня там в своих молитвах, купи мне там
того, сего, бутылочку краски», и прочее. В общем, как-то он меня всегда выделял,
и это меня поддерживало. А теперь куда деваться? Нет Баранова нигде, мы его
не видим. Мы написали о нем повесть, которую тоже никто не берет. Называется
«Повесть о герое Василии, подвижнице Серафиме». Ну, никто ее еще ни разу не
напечатал. «Урал» брал – не напечатал, в Кургане брали – тоже не напечатали.
Ну, значит, так надо – но там Баранов прямо под своей фамилией. Он у меня часто
мелькает: и в «Квасире» под своей фамилией: «Видел я Баранова, Баранова не пьяного,
Баранова не пьяного, значит, не Баранова»... Как-то повелось, что Баранов, вроде,
не обижается, его можно было под его фамилией еще тогда, в молодости. Он писал
мне необыкновенные письма из армии – в каждом письме было нарисовано или яблоко,
или целый кулек яблок, потому что я любила яблоки. Это было всем известно, но
из армии он не мог мне послать яблоки – но рисунок... Он писал такую прозу,
необыкновенной энергии, тонкую, где все тоже высмеивалось. И так смешно, но
у него смех Хармса, смесь прозы Сэлинджера и примитива – и нежность, и чудо
– это был просто необыкновенный человек. Бог дал ему все. И куда он все это
дел, я не знаю. Мне Господь ничего этого не дал, я приехала, не зная ни Хэмингуэя,
не имея никакого таланта. И из первых плохих рассказов начала по миллиметру
расти, расти, и дорожу этим безумно. Я так дорожу тем, что есть. А ему Господь
дал все, и куда он это все дел, я не знаю.
Кальпиди.
С Виталием Кальпиди мы – хотя у него свой круг
– мы были очень дружны. Был, правда, эпизод в жизни, когда мы не виделись много
лет и не разговаривали с ним, не общались – из-за Анненского – он мне тогда
сказал недоброе очень.

Ну а потом прошло время, и мы пришли на какое-то выступление
– Кальпиди читал стихи – издательство «Молодая гвардия» приезжало с молодыми
работать. Он был весь в белом – в белых брюках, в белой рубашке какой-то совершенно
роскошной, джинсовой – и читал какой-то невероятной красоты стихи. И мы не могли
удержаться, подошли к нему, позвали в гости, и он уже тоже пошел, и снова стал
у нас бывать. Это было в Союзе писателей, год, наверное, 86-й или 87-й уже,
в самом начале перестройки. Это были невероятные стихи – я не помню, какие именно,
но они меня оглушили, это были очень хорошие стихи. Мне и прежде нравились,
мне всегда стихи Кальпиди нравились, но тут они меня просто потрясли. Мы пошли
к нам, выпили, стали снова дружить, и мы долго очень дружили. Привезет вот целый
диван вещей – Вера, говорит, послала – все новые вещи какие-то, девочкам, пиджаки,
плащи, еще что-то... Никогда без палки колбасы не приходил. А потом опять было,
да... Когда он меня «городской сумасшедшей» назвал [8].
Было время, когда он приезжал часто и каждый
день к нам приходил, и у меня есть целая повесть, которая называется «Скоропись
духа», которая вся состоит из разговоров с Кальпиди – «разговоры о высоком».
Т.е. – какое-то семейное событие, а вечером приходит Кальпиди, и – «разговоры
с Кальпиди о высоком» – как он это событие трактует – и необычно, и всегда чудесно.
А потом он назвал меня «городской сумасшедшей», и мы опять как-то сдержанно
очень общались. Ну, потом и это я простила. Я вообще, помню, после «городской
сумасшедшей» не хотела с ним общаться – я не спала несколько дней и вообще была
в шоке: зачем он так со мной поступил? Ну а потом... Я вот недавно прочитала
книгу Штерна о Бродском – я легко могу представить себе Бродского, потому что
я хорошо знаю Кальпиди. С одной стороны, человек абсолютно гениальный, с другой
стороны, с такими заскоками, которые обижают близких, друзей. Ну, некуда деваться.
Такие гении. Надо прощать им. Ахматова прощала Мандельштаму. Слава сказал: «Давай
я поеду, Кальпиди морду побью» – после «городской сумасшедшей». Я говорю: «Ахматова
никого не нанимала и не посылала морду набить Осе, когда он ее назвал «столпницей
на паркете». Все только писала: Ося, Ося, гениальный». Такие отношения среди
поэтов. Мир, где искусство, он такой и есть. Вообще мир такой и есть. Мир этот
грешен, идеалов нигде нет. Все было, и любовь такая, и ссоры, и чего только
нет.
21.03.2002 (Пермь)
[7] Приемная дочь, героиня «Романа воспитания».
[8] «Несовременные записки». 1997. № 4.
|